– Десять лет, подумать только, – мягко сказала она, когда мы впервые остались вместе. – Детка, ты восьмое чудо света, точно тебе говорю.

И затем, вспомнив о своих обязанностях педагога, начала первый урок с того, что заставила меня выучить наизусть – «вытвердить», как она говорила, – список из семи древних и семи современных чудес света, отметив по ходу дела интересное сосуществование на Малабар-хилле меня лично (малыша-Колосса) и Висячих садов [79] – словно чудеса потихоньку начали концентрироваться здесь, принимая индийские формы.

Мне представляется теперь, что в моей юной персоне, в этом наводящем страх монстре с душою ребенка, в смятении выглядывающей из красивого тела молодого мужчины (ибо, несмотря на мою руку, несмотря на все мое отвращение к себе и потребность в утешении, Дилли разглядела во мне красоту; ох уж эта красота, воистину она – проклятие нашей семьи!), моя учительница мисс Ормуз нашла для себя нечто освобождающее, почувствовав, что может распоряжаться мной как ребенком, и одновременно – тут я вступаю в деликатные сферы – обмениваться со мной прикосновениями как с мужчиной.

Не помню, сколько мне было лет (но, безусловно, я уже сбрил васкообразные усы), когда Дилли от простого любования моей наружностью перешла к робким на первых порах, но затем все более и более смелым ласкам. Мой душевный возраст был таким, когда подобные нежности принимаются как невинные знаки любви, по которой я испытывал истинно волчий голод; телесно же я был способен на вполне взрослые реакции. Не осуждайте ее, как не осуждаю я; я был ее чудом света, она была заворожена мной, вот и все.

Почти три года она приходила учить меня в «Элефанту», и в течение всех этих тысячи и одного дня существовали ограничения, наложенные местом и риском быть застуканными на месте преступления. Не спрашивайте, прошу вас, как далеко зашли наши ласки; не заставляйте меня, вспоминая, вновь медлить у границ, для пересечения которых у нас не было паспортов! Память о том времени отзывается во мне спирающей дыхание болью, она заставляет сердце колотиться, это рана, которая не заживет никогда; ибо тело мое знало то, чего душа еще не знала, и хотя ребенок по-прежнему сидел, озадаченный, в темнице собственного тела, мои губы, язык, руки начали под умелым руководством Дилли действовать совершенно независимо от разума; и бывали благословенные дни, когда мы ощущали себя в безопасности или же то, что нами двигало, становилось слишком сильным, чтобы обращать внимание на риск, – и тогда ее руки, губы, груди, двигаясь, нажимая на мой пах, приносили мне отчаянное, обжигающее облегчение.

В иные дни она брала мою увечную руку и клала ее туда и сюда. Она была первым человеком, давшим мне в эти тайные миги возможность почувствовать себя полноценным... и к чему бы ни вели нас наши тела, исходящий от нее поток сведений не иссякал. У нас не было любовной болтовни; битва при Серингапатаме и главные статьи японского экспорта – вот наше голубиное воркованье. Пока ее трепещущие пальцы поднимали температуру моего тела до немыслимых высот, она держала положение под контролем, заставляя меня повторять таблицу умножения на тринадцать или называть валентности химических элементов. Дилли была из тех, кому всегда есть что сказать, и она заразила меня разговорчивостью, которая до сего дня является для меня мощным источником эротической энергии. Когда я болтаю сам или попадаю в поле чужой болтовни, я нахожу это – как бы сказать – возбуждающим. Частенько в разгар bavardage [80] мне приходилось как бы невзначай класть руки себе на колени, чтобы скрыть некое вспучивание от собеседников, которые были бы им озадачены; или, скорее, им было бы весело. До сей поры я не хотел становиться причиной подобного веселья. Но теперь все должно быть и будет сказано; взбухавшая многоглаголанием пещеристая ткань моей жизни готова успокоиться навек.

Дилли Ормуз, когда мы впервые встретились, была незамужней, лет двадцати пяти, а когда мы увиделись в последний раз – примерно на десять лет старше. Она жила со своей крохотной, старенькой и совершенно слепой матерью, которая весь день сидела на балконе и простегивала покрывала чуткими пальцами швеи, давно переставшими нуждаться в помощи глаз. Как такая маленькая, хрупкая женщина смогла родить столь крупную и чувственную дочь, недоумевал я, когда в тринадцать лет родители стали отправлять меня на уроки к Дилли, решив, что в этом возрасте мне полезно будет иногда покидать дом. Иногда я отпускал машину, махал на прощание шоферу и шел – вернее сказать, скакал – к ней вниз по холму, минуя прелестную старую аптеку на Кемпс-корнер – это место еще не превратилось тогда в нынешнюю духовную пустыню эстакад и бутиков, – а затем и «королевскую парикмахерскую», где главный цирюльник с заячьей губой предлагал помимо основных услуг еще и обрезание. Дилли жила в темных осыпающихся глубинах старого серого парсского дома, сплошь балкончики и завитушки, на Говалия-танк-роуд, за несколько домов от магазина Виджая, этого мистически-универсального торгового предприятия, где вы могли купить «время», служившее для полировки деревянной мебели, и «надежду», предназначенную для подтирания задницы. В семье Зогойби его называли магазином Джайи, прикидываясь, будто он назван в честь нашей бранчливой нянюшки мисс Джайи Хе, – она наведывалась туда покупать пакетики «жизни», содержавшие эвкалиптовые зубочистки, и «любви», которой она красила волосы... С колотящимся сердцем, испытывая прямо-таки экстаз, я входил в жилище Дилли, в эту маленькую квартирку, которая дышала обедневшим, но не лишившимся вкуса благородством. Стоявшее в гостиной пианино и фотографии на нем в серебряных рамках, изображавшие патриархов в фесках, похожих на перевернутые цветочные горшки, и кокетливую светскую красавицу, которая, как выяснилось, была не кто иная, как миссис Ормуз, – все это говорило о том, что семья знавала лучшие времена; как и эрудиция Дилли в области французского и латыни. Латынь я забыл, можно считать, напрочь, но то французское, что я помню, – язык, литературу, поцелуи, способы предохранения, влажные от пота радости cinq a sept [81] – всем этим, Дилли, я обязан тебе... Как бы то ни было, теперь двум женщинам приходилось зарабатывать частными уроками и шитьем покрывал. Это, возможно, объясняет, почему Дилли испытывала такой голод по мужчине и почему соблазнилась мальчиком-переростком; почему она вспрыгивала ко мне на колени, крепко обхватывала меня ногами и шептала, кусая мою нижнюю губу:

– Я очки сняла, ты понял, зачем? Затем, чтобы видеть только моего любимого, ничего кроме.

* * *

Она была моей первой любовницей, но думаю, что я не любил ее. Просто она заставила меня радоваться моему состоянию, радоваться внешней моей взрослости, опережавшей годы. Я был еще ребенком, но хотел ради нее нестись сквозь время со всей возможной скоростью. Ради нее я хотел быть мужчиной, настоящим мужчиной, а не симулякром, и если бы для этого потребовалось отдать еще больше из моего уже съежившегося жизненного промежутка, я с радостью согласился бы на эту сделку с дьяволом. Но когда после Дилли ко мне пришла настоящая любовь, великая и невозможная, как горько сетовал я на мой удел! С каким бешенством, с каким гневом тщился я обуздать неумолимый галоп моих внутренних часов! Дилли Ормуз не поколебала во мне детской веры в собственное бессмертие – вот почему я так легкомысленно хотел поскорей распрощаться с детством. Но Ума, моя Ума, когда я любил ее, заставляла меня слышать шаги приближающейся Смерти, подобные ударам молнии; воистину мне был внятен тогда каждый свистящий взмах ее косы.

* * *

Я становился мужчиной в мягких, умелых, умных руках Дилли Ормуз. Но – здесь мне предстоит трудное признание, может быть, труднейшее из всех, сделанных до сих пор, – она была не первой притронувшейся ко мне женщиной. Так, во всяком случае, мне говорили, хотя должен отметить, что говорившая – мисс Джайя Хе, наша няня и жена одноногого Ламбаджана, державшая его под башмаком, – была лгунья и воровка.

вернуться

79

В память о древних Висячих садах Семирамиды, считавшихся одним из чудес света, так называется парк на холме Малабар-хилл в Бомбее.

вернуться

80

Болтовни.

вернуться

81

С пяти до семи вечера.